/Lẽ đời thấu hết nông sâu. Chén vui chưa cạn chén đau đã đầy./ Thơ Võ Văn Trực

VIDEO

HỖ TRỢ

QUẢNG CÁO

LỊCH

LIÊN KẾT

Văn xuôi

ПЬЯНЫЙ ДОМ (NHÀ SAY)

«Здорово, Окуниха!» – и скрутит горло от давней боли за них. «Что с вами, Сёма, Зоя, построили ли дом, родили ли сына?..»
ПЬЯНЫЙ ДОМ (NHÀ SAY)
Рассказ
 
 

Пришли светлые лёгкие ночи. Возле реки пели соловьи перед зарёй. По улице бродили парни с гармошкой и с ними девчата в белых немеркнущих платьях. Казалось, вся деревня не спит, блуждает в смутном празднике. Видно, каждый ждал себе перемен, думая, что дорогое приходит только весной.

Не спал и Сёма Лисихин. В мае ему исполнилось сорок лет, но люди всё ещё звали его Сёма, а в голосе стояли не то усмешка, не то сожаление. А мне исполнилось тогда пятнадцать – пора зари, света, когда мир кажется пронзительным и понятным.

К вечеру надевал Сёма белую рубаху, выпивал водки и приходил к нам на лавочку.

– Уважаю. Книги читаешь. Ну-ко, кто выше – царь или король?

– Царь.

– Врёшь. Одно семя.

– А скажи «окунь» в женском роде?

– Окуниха.

– Садись – пять! – Хохотал Сёма, шёл дальше и запевал: – «Деньги есть – Иван Петрович, денег нет – Иван...» – Заикался и раздирал рубаху от шиворота вниз. Начинал кататься по дороге калачиком и выть.

К нему подходила жена Зоя с папиросой в зубах. Как у всех курящих женщин, в лице у неё угасло тёплое, тихое, выступило сухое, мужское, и голос стал груб и обрывист.

– Родной, здорово! – кричала она Сёме издали, потихоньку к нему подвигалась. Поднимала его за плечи, морщась от непонятной боли, не выпуская папиросы.

Сёма шёл с ней покорно и усмехался. Она была его выше и тоньше.

На другой вечер – опять ко мне:

– Окуниха, в Америке живут цыганы?

– Не знаю.

– Помножь двадцать на пятнадцать!

– В уме, что ли?

– Чему вас учат...

Не знал я – зол он или ласков. Как-то пьяного его застала Зоя в конюшне и закрыла. Сама ушла в гости. Вначале он спал, потом открыл глаза, ужаснулся – в каком-то колодце.

– Спаси-и-и-те!

Сбежались соседи. Я тоже подошёл. Сёма рушил локтями двери, вдруг узнал мой голос.

– Окуниха, где я? Зоечка!

Я выдернул из засова палку. Он вышел печальный, стал курить.

Другой раз по дороге он запнулся об ушибленного голубёнка, потрогал его сапогом, задумался:

– Окуниха, иди-ко.

Я подошёл.

– Жизнь моя эка же. Не подберёт Зойка – никто не запнётся.

Голубёнка унёс домой. В ту светлую весну он особенно пил. Однажды подошёл трезвый:

– Окуниха, мне ночами ; весело! .

– Как это?

– Глаз открою – Зойка из моей бутылки тянет, другой открою, вижу – ревёт... Хэ-э, может, и не весело. А дом сотру. Пьяный дом...

Потом пить стал меньше. Из плотников его перевели в трактористы. Поднимали пары, людей случилось в обрез, а Сёма сызмала знал все работы.

К вечеру он пригонял трактор к дому, надолго пускал мотор и зажигал фары. Подходил ко мне и предлагал папиросу. А тот вечер особенно помню. Началось опять с папиросы.

– Мужик-о-ом будь, Окуниха. Прокоптишь тело – простуду не пустит… Эх, был бы сынок у меня!.. А был. Был сынок-то. Ты не помнишь – тебе он не ровня. Почему вокруг тебя кручусь, а? Догадайся?.. Васька на тебя сшибал, одно обличье... А на другого Зое не подняться, что-то сломалось...

Сёма курил, далеко сплёвывая, ресницы тихо мигали. По белому полю рубахи бегали мошки. Медленно темнело. Пролетела длинная бесшумная птица. После неё стало темней и глуше. В конце улицы раздались голоса, и Сёма вздрогнул, приподнялись плечи.

– Теплынь-то! Травы возьмутся. Поди, корову завести, Окуниха?.. А зачем? Жизнь моя зачем? Корень есть – отростелей нет... Умрём с Зоей – и кончатся Лисихины. И земля не соскучится. Э-эх, да-а... А Вася утонул. Семь годов было... Хорошенький рос. Ну не то чтоб, а из страшных-то выпал. Брови кругленькие, всё босиком бегал. Мать обует, а он сбросит... Добегался, поди уж, косточек нет... В половодье под ним яр подломился – подмыло. А он на кромку лёг – рыбок высматривал... Так и не нашли – не вынесло... А ты у нас был, Окуниха?

– Ни разу.

– Как? Пойдём!

Вот и дом Сёмы. В избе у стола сидела Зоя, курила, лицо уже красненькое и глаза блёклы. В длинных скатанных в потные проволочки волосах таился обрывок ленты. Лента была чужая на Зое, непонятная. Глаза метнулись в меня, напугались, но Сёма успокоил:

– Свои!

Пол не мыт, в углах – серая темнота, тошный запах. Потолок коричневый, но краска слиняла. На столе лежал на боку стакан, травинку бутуну держала Зоя в руках. В ноги мне кинулась тощая синяя кошка, заныла, глаза ее голодно сияли.

– Вот наши дворцы, – ухмыльнулся Сёма и побежал заглушить трактор.

Зоя, чувствуя себя на минуту хозяйкой, поднялась с лавки, пошатываясь, принесла стул.

– К нам гости не ходят. Не зовём – и не ходят. Мать-то выздоровела? – вздохнула Зоя и, вдруг побледнев, выдернула из волос ленту.

Мать мою топтали кони. Шла с вёдрами с Тобола, в грудь – сверху табун. Упала – и прямо им под ноги. Лежала неделю, но отлежалась.

Я ответил, что выздоровела. Зоя опять вздохнула – спросить больше нечего, но вернулся Сёма.

– Окуниха, будь гостем. Водку не пьёшь?

– Полно, Сёма-а, – вмешалась Зоя.

– Ну, шучу. Люблю это... Ну-ко – может кошка прожить сорок лет?

– Сё-ё-ма...

– Давай, Окуниха, телевизор заведу. Купил от бессонницы. Песни любишь? Ну, конечно!.. Я цыган люблю. Только редко их допускают. Все песни в тоске, а хорошо. И хорошо, что на свете живут цыганы-то. Бывало, падёт в голову – побродяжил бы... А что? Ветерком бы обдуло – и болезни бы мои сникли. Как это? «В шатрах изодранных кочуют...» Цепкий народ, и весело им. Нам вот не весело.

– Сёма, сбавь обороты.

– Не вяжись, Зоя. Он на Васю похож – с ним можно... Иди-ко сюда! – Он повёл меня в комнатку напротив.

Зоя вцепилась ему в локоть, глаза выкатились, лицо скосило.

– Зойка, ему можно.

– Не скверни!

– Ему можно!

Зашли в комнатку. Он свет включил. Зоя потихоньку ревела. На стене висел портрет в белой рамке: мальчишка с длинными глазами в тёмной рубашке. Лицо круглое, выпуклое, вместо ноздрей чуть заметные точки. На столике лежит букварь и открытая с пряжками сумка. Рядом – вся школьная форма и крупная с сухим козырьком фуражка. Возле сумки валялась рогатка из красной резины. В углу – маленькая кровать под ярким серебристым одеялом, с окна спустилась длинная тюлевая занавеска, достала до пола. Пол выскоблен до синевы и мерцает.

– Васина комната. А вот он, – сказал Сёма, показав на стену. Осторожно присел на стул и прикрыл глаза ладонью.

– Оставили, как при нём... – Голос Сёмы дрогнул, напрягся, Зоя отвернулась к стене.

– Оттого, и пью, что сон смешался. Ночью глаза закрою, а в комнатке Васин голос вдруг возникает. Ножками стучит, по полу ходит. То начнёт: «Папка! Папка!..» К двери подкрадусь – нету голоса, Васи нету. Только лягу – опять ножками топочет... Выпью её – и полегче. И зимой бывает легче.. А весна придёт – он в мае утонул, – каждую ночь блазнит... И Зою стронул. Гляди – всё курит. Теперь не родит – ведро пустое.

– Не задевай! Ты меня не задевай! Сам – ведро, нальёшься и бродишь... Сколько раз сама за Васенькой не ушла! Сколько земли в лесу съела... Сколько цветиков в воду бросила! Не прибрали Васю к земле – потому и родить не могу... Ну что ты?! Ну, режь, коли меня! Ищи другую... И то бы легче, хоть был виноватый... – Зоя пала на стол грудью возле Васиной фуражки, тряслись плечи, и в горле клокотало.

– Зоя, тише, тише. Не одни же. Вот уйдёт – наревёшься... Мне других баб не надо...

Он принёс в стакане воды. Зоя взяла его двумя руками, стакан чокал о зубы. Со стены глядел на нас строгий спокойный мальчик, казалось, он прищурился, а ресницы шевелятся. Походил больше на Зою; говорят: сын – в мать, дочь – отца, – и здесь было так же. Я старался его припомнить, представить, но в памяти билось что-то смутное, белое: ночная рыбалка далеко в лугах за Тоболом, и нас много, и сидим у костра, ломаем руками красные арбузы, лениво жуём мякоть, а корки – в огонь, – и он тухнет, а дым белый и высокий; уже август, и ночи страшно темны и огромны, а рядом со мной этот мальчик ловит в бадье чебаков и гладит ладонью. Был он с другой улицы, и я с ним не играл. А то катались давно на лодке, и опять он вроде был с нами. Свесился вниз головой и уставился в воду, кто-то из нас взбесился, раскачал лодку, мы галдели, а он посинел, напугался, волосы у него были короткие, белые, с низкой чёлкой. Но я не знал, был ли тот Васей.

Сёма тихо тронул меня за щёку:

– Будь мужиком, не дуйся. И за допросы не дуйся. Увижу тебя – в голову бросится: и Вася бы наш уж читал книги. Пять ведь годов прошло... Поди, и знал бы тебя больше... Дай-ко, думаю, над Окунихой поизгаляюсь – больно учёный, скоро очки прицепит... А дом свой разметаю! Зачем эти гнилушки?! И начнём сызнова. Всю тоску – в землю... Может, и другой народится. На новом-то месте...

– Не чуди, Сёма. И так выселить грозятся. Пьём ведь. Людей обозлили. Вырежут бельмо...

– Зоя, не надо! Не надо! – Сёма снял рубаху, остался в майке, взглянул на меня в упор и улыбнулся:

– Ну, нагляделся. В другой раз не поманит. Телевизор не надо?

– Нет.

Я вышел на крыльцо. Ночь стояла спокойная, с высоким небом. За спиной стукнули двери. Оглянулся – Зоя держит в руках свёрток, и закрыто полотенцем.

– На, поешь дома. Пирог с окуньками. Сёма по утрам сети ставит. И Вася наш радел порыбачить... Да не сердись ты на нас, мы не худые – подшибленные... Родишь своих – узнаешь. – В полутьме Зоины глаза раздались и блестели. На голове белелся платок, в голосе угасло больное.

– Ты забегай к нам. Хоть поглядим...

Я вышел за ограду. Улица пустая. Дорога привела на берег. Вода белёсо лилась под луной, она только поднялась, и свет её был нестерпимо ярок. На другом берегу в роще кашляли кони. Они паслись у самой воды, было видно, как лоснятся под светом их спины и переступают задние, свободные от пут ноги. Рядом с ними играла в лодке гармошка. Только стихала – начинали скрипеть уключины, хлюпать вода, и брызги от вёсел были тоже видны. В лодке сидели парень и девушка, они часто смеялись. Лодка медленно уплыла, и река стала совсем свободной, бесшумной, а вода сверху казалась твёрдой и гладкой: наступи – и удержит. Нынче не знали половодья. Талица прошла быстро, да и снегу было – лошади по запятки. А тогда река бесилась, взняла лёд, и льдины качали берег. Думалось, что я совсем вспомнил Васю, но в голове опять поднялся недавний чужой мальчик в твёрдой фуражке, глаза просты и серьёзны. Лодка вернулась, тишина сдвинулась, и сильно заржали кони.

Та ночь длилась долго, луна лезла в окна, а рассвет начался с тёплого розового огня, который заполнил всё небо и полыхал над землёй, над деревьями, а у домов родились новые острые крыши.

Вечером к лавочке снова подошёл Сёма, странно весёлый, но под этим стояло смущение.

– Что за день вычитал? – И, не дождавшись ответа, тихо сказал про себя: – А дом свой сотру. И всё по новой...

– Ты серьезно?

– А что? Дом другой поставим. И сын другой будет. Всё сызнова будет!

– Был Сёма трезв и спокоен, смотрел прямо, не мигая, и походил совсем на молодого парня.

– Пора, Окуниха, жить по-людски. Горем сытёхоньки.

– А зачем дом уничтожать?

– В старом омуте не дышится. Душу надо сместить, стронуть... А домишко таковский, ничего не стоит. Я ж плотник! Такой отгрохаю, с тремя дверями... Да и молодые ещё. – Мне-то сорок, а Зое и того – нет... Да! Обрежу пуповину. В землю зарою, с землёй сровняю. – Он ушёл прямой и значительный, распугивая гусей по дороге.

Тёмная, душная мысль осталась после него и пугала.

Тот день начался с тёплого дождика, с тихого постукивания капель по окнам. Но прошли тучи, поднялось спокойное утро. Прошла Зоя к себе на ферму, прошумел Сёмин трактор – поехал на пашню. Шарахнулись от него гуси, по-змеиному склонив шеи, залаял вслед весёлый щенок Борзя. Улица осталась пустая, тихая, от домов поднялись глухие тени.

Сёма вернулся рано, подогнал трактор к дому и заглушил. Обтёр радиатор тряпкой, вытер руки, шея была решительна и неподвижна. Спускался вечер, но до полных сумерек ещё далеко, и улица пустынна, как днём. Сёма зашёл на крыльцо, долго обтирал о порог ноги и оглядывался по сторонам, не видя меня. Пробыл долго, но вышел в чистой белой рубахе и в новых брюках, сапоги блестели от щётки, потом выглянула из ворот Зоя, тоже вся в новом, похожая издали на длинную узенькую девчонку. Сёма, почувствовав меня, засвистел весёлое, но сразу стал совсем утомлённым и тощим, рубаха обтянула низкие плечи. Зоя пошла от дома направо, не оглядываясь, длинные ноги слегка покачивались, высокая причёска от ходьбы дрожала. Сёма смотрел ей вслед, носок сапога постукивал о землю, руки заползли в карманы. Зоя свернула в проулок, Сёма залез в кабину и тут увидел меня.

– Окуниха, родной, включаю!

Мотор застучал, трактор крутнулся, встал лицом к дому. От лица Сёмы метнулся ко мне страшный свет, я бросился к трактору, закричал, замахал руками. И от этой молнии, от бьющейся в голове крови я сначала ничего не понял. Передняя ко мне гусеница уже сшибла угол, стена качалась, мотор ревел из последних, белая рубаха прыгала в кабине. Стена рухнула, высоко взлетела сухая извёстка, из кабины орал Сёма:

– Не лезь, придавит!

Крыша, ещё живая, скрипела, сползая туда, где стояла стена, гнилые стропила дымились. Трактор рвануло вперёд, он полез, как на гору, от извёстки запахло едким и горьким. Уже кричали люди, смешались матюги и угрозы, кто-то хватался за дверцу, Сёма бил сверху кулаком, щерил зубы. Трактор легко повернулся на месте – люди сзади отпали – и опять бросился вперёд, огромный, широкий. На землю легла крыша и развалилась, к ней подбежали люди, а трактор, свободный, весёлый, закрутился на месте, под ним вспыхивало и трещало, завизжала чёрненькая бабёнка:

– Вон тялевизор-то!

Все взорвались, загалдели, в проём кабины вылезла голова Сёмы и засмеялась, а трактор ринулся вперёд, но наткнулся на печку, взлетела вверх сажа, – и мотор стих. В одну гусеницу впилась алюминиевая кружка, в другой трепыхалась цветная тряпка, рядом поднялась на дыбы кровать, совсем целенькая, дикая в своей позе. Кто-то крикнул:

– Слезай, приехали!

– Остуди горло! – откликнулся Сёма и вышагнул из кабины. Он стал земляной и чёрный, по щекам тёк пот, оставляя канавки. Вытерся рукавом, огляделся. От развалин вился дымок, всё улеглось, замерло, только в соседней ограде шумели гуси. Сёма резко спрыгнул на землю, побежал на народ, но вдруг опустил кулаки и согнулся.

– А, сволочь, налил глаза-то. Видно, легко наживал.

– За милицией айдате. Он всех спалит!..

Сёма печально улыбнулся, тихонько прошёл возле трактора, сел не опечек. Поманил меня глазами, сказал чуть слышно:

– Не горюй, Окуниха. Ещё заживём. Немного глупый народ...

Был он странно спокоен: вытер лицо платком, обмахнул сапоги и застегнул ремень потуже.

Вдруг вокруг стихли. В улице показалась Зоя. Она не спешила. Её нарядное платье ударило всех жалостью к ней – видно, ничего не знает. Сёма поднялся с опечка, притворно охнув:

– Жизнь моя тяжёлая – пуда полтора.

Зоя подошла к Сёме, посмотрела долго в глаза и положила ему на плечо руку:

– Всё к лучшему. Ночуем сегодня у родни.

Он взял её руки в свои, но ладони у него были чёрные, в саже, и он их сразу отдёрнул, боясь замарать Зою. У ней блеснуло в глазах светлое, росное – и закрылась платком. Мужики молчали, уж никто не ругался, бабы плакали в платки и сморкались. Давно пришли сумерки, домой возвращались коровы, наткнувшись на толпу, мычали, чуя запах беды. В небе низко пролетел самолёт с красным огоньком на крыле, и коровы замычали сильнее, залаяли с восторгом собаки. Вздрагивал маленький тополь, не срубленный трактором, может, это просто росли его листья, вытягиваясь от тепла. И вдруг Сёма озорно и резко шагнул в улицу, ударил кулаком по голенищу:

– Пропади земля и небо – я на кочке пролежу!

Люди опять всколыхнулись, ненавистно загудели, подошли ещё мужики и стали тревожно переговариваться, показывая руками на Сёму. Он стоял весёлый и дикий, глаза счастливо горели, из одного сапога выдернулась штанина, и вместо сапога образовался ботинок. Носок его стучал по земле, казалось, Сёма сейчас накануне разгула и пляски, да и руки сошлись скобкой выше пояса, взад и вперёд бегали локти. Гул усилился, подъехали пастухи на лошадях и смотрели на Сёму сверху, сплёвывая слюну от папирос. В круг вышла Зоя и, как на собрании, подняла руку:

– Давайте по домам. Сёма с моего согласия...

Все подумали – с ума Зоя стронулась. К ней боязливо приблизились бабы, в глаза заглядывали из-под низу, и шеи у них вертелись, ища какой-то себе поддержки. Далеко, в конце улицы, затарахтел мотоцикл, вспыхнул световой луч, больно резанув по глазам.

Из мотоцикла вышел участковый милиционер Александр в форме и с кобурой на бедре. Он сделал два шага, высоко откинул ладонью фуражку, но она вцепилась в затылок.

– Кто воевал, ну?

– Сёму арестуй, Александро!

– Возьми верёвку. Он ненадёжный.

Верёвка явилась новая, её подали пастухи – она ощетинилась на свету жёлтыми волосками на сгибах. Александр брезгливо покосился на неё, тронул кобуру пальцем, достал портсигар и звучно им хлопнул. Сёма чиркнул спичку и поднёс огня – глаза его всё ещё влажно блестели. Александр, взглянув в них, попросил верёвку. Сёма картинно вытянул вперёд руки и надул губы:

– Пленяйте, гражданин начальник.

Александр виновато улыбнулся и отступил:

– Что, не впервой сидеть?

– Не сидел и не собираюсь.

– А дома сшибать собираешься?

– Наше дело неподчинённое. Не арбузы украл, – посерьёзнел Сёма.

Стали кричать:

– Александро, не слушай лекцию! Он имушшество погубил!

– Тури его в сельсовет!

– Ноги вяжи тоже! Исполняй! Ты на работе!

Сёма помог, как мог, замотать себе руки, по-солдатски печатая шаг, подошёл к коляске. Сиденье качнулось под его телом, сел, высоко выпрямив спину. Опять по глазам стрельнул свет, мотоцикл развернулся. Громко закричала Зоя, всхлипывая, махая руками, бросилась вперёд, но упала в пыль. Потом поднялась, оправила платье и медленно двинулась по улице. За ней увязалась та чёрная бабёнка, Зоя круто обернулась:

– Отстань, я к Сёме.

Ночь направилась светлая. Поднялись высокие синие звёзды. В клуб как ни в чём не бывало пошли парни с гармошкой, но говорили только о Сёме. Потом ночь схоронила все звуки, и встала луна. Развалины всё ещё дымились, возле них ходил с ружьём сторож от сельсовета в длинном пологом пальто.

В ту ночь снился мне белый мальчик в школьной фуражке. Александр вязал ему руки, но мальчик смеялся и одновременно плакал.

Через месяц я уехал в город поступать учиться. Потом слышал, как Сёму судили, как Зоя умоляла районного прокурора, рассказывая о Васеньке, о своей женской беде и доброте Сёмы. Суд выезжал в деревню, свидетелей пришла вся улица – где взяли столько бумаги для протоколов? Сёма держался хорошо, отвечал на вопросы плавно и подолгу, но всё равно его осудили условно на год.

Время проходит быстро. И трудно сохранить чистое, ясное сердце для всей, хоть и короткой, но всегда неожиданной жизни. Судьба посадила меня в город, в каменные стены без травы, без деревьев. Но как придёт весна, встанут тёплые белые ночи – всё о Сёме думаю, ударит и засверлит в голове его насмешливый голос: «Здорово, Окуниха!» – и скрутит горло от давней боли за них. «Что с вами, Сёма, Зоя, построили ли дом, родили ли сына?..»
Theo hoinhavannga